Пилип Липень. Рассказы

Тимофей Ильич

Трамвай ходил раз в полчаса. Я приближался к остановке не спеша, разглядывая всё вокруг: неровные сугробы, кривые стволы, галок с крепкими клювами. Поднявшись по ступенькам, я отвернулся от дороги и смотрел назад. Шли люди: парень с длинными волосами, крупный мужчина с сигаретой, тонконогая девушка в шубке, старик в шапке-пирожке, в чёрном пальто. Перед ступеньками старик остановился, ухватился за перила, снял ботинок и перевернул его, вытрясая камушек. Он двигался неловко, скованно – и, вдруг потеряв равновесие, оперся ногою в сером шерстяном носке на снег. Но вторая нога скользнула, подкосилась, и он, выронив ботинок, вцепился в перила обеими руками. Я сбежал вниз, помочь, подхватил старика под мышки, уравновесил, поднял ботинок и поднёс ему.

– Камушек, – продребезжал старик, улыбаясь, – камушек попал.

Я потряс ботинком, и мы наблюдали, как белый камушек вылетел и поскакал по льду. Такими камушками дворники посыпают дорожки, чтобы не было скользко. Я поставил ботинок рядом с шерстяным носком, и старик нагнулся к нему, но не мог дотянуться – то ли поясница, то ли слишком туго укутался. Присев на корточки, я приподнял его ногу, стряхнул снег с носка, натянул ботинок – он сел очень плотно – и застегнул нагуталиненную молнию. Распрямился, и мы оказались лицом к лицу. Морщинистое, пористое, с большим носом, с седыми волосками из ноздрей, с маленькими бледными глазами. Из его рта шёл слабый пар с лёгким запахом лекарств.

– Пойдёмте ко мне, – пригласил я. – Выпьем чаю с молоком. Я здесь недалеко.

Я взял его под негибкий локоть, и он доверился мне, привалился. Мы шли медленно, в осторожном старческом темпе. Его звали Тимофей Ильич. Чтобы мы могли разминуться с прохожими, мне приходилось ступать в сугробы на обочине дорожки, и я набрал полные сапоги снега. Тимофей Ильич показал варежкой на свой дом – белая девятиэтажка виднелась за тополями. В подъезде я пропустил его вперёд, но он стал, заняв весь тамбур, и сказал, что ничего не видит, хотя было уже довольно светло. Посмеиваясь, мы разминулись, бочком, впритирку, и я включил свет. Тимофей Ильич подолгу отдыхал на каждой площадке и, сдвинув шапку-пирожок на затылок, промакал лоб платочком.

– С размахом строили, – уважительно отдувался он, – Не то что сейчас, до потолка рукой достаёшь.

Дома я развесил его пальто на плечиках, принёс стульчик, дал ему войлочные тапки и проводил в ванную. Тимофей Ильич тщательно вымыл руки и стал причёсываться перламутровым гребешком, а я тем временем поставил чайник. Он вошёл в кухню, одобрительно огляделся и выбрал место подальше от окна. Он попросил налить ему чаю сразу, пока не слишком крепко заварилось. Сливки из молочника он лил сам, тоненькой струйкой, а я рассматривал его руки, большие, суставчатые, со множеством деталей: жилок, складок, пятнышек и волосков. Тимофей Ильич рассказал, что он с тридцатого года и хорошо помнит войну, немцев, сначала с автоматами, а потом пленных, с лопатами.

– Тяжело было? – спросил я.

Он задумчиво покивал. Мы кушали печенье с джемом, вафли и маленькие крекеры, и чаепитие растянулось почти до полудня. Тимофей Ильич отсиделся, зарумянился, и как будто помолодел. Голос его оттаял и теперь не дребезжал, а лился ровно и спокойно. Тимофей Ильич поведал мне всю свою долгую жизнь: юность у токарного станка, учёба по ночам, занятия самбо, воинская служба в тайге, спичечная фабрика, деревенская свадьба, семейное счастье, сын и доченька, Югославия, Казахстан… Я предложил пообедать, и он согласился. Мы ели кислые щи с варёной картошкой, голубцы с грибами, сладкий рис с изюмом и кисель, и Тимофей Ильич рассказывал о внуках-отличниках, что они уже совсем взрослые и учатся в институтах.

– Хоть и коротка человеческая жизнь, а всё же длинна, – сказал он.

После обеда Тимофей Ильич зевнул, веки его покраснели, глаза слезились. Я повёл его в комнату, укладываться спать. Он попросил задёрнуть шторы и стал раздеваться. Он снял пиджак, снял жилет, снял рубашку, снял штаны, и остался в плотной тельняшке и чёрном трико. Плечи и колени угловато торчали. Одежда его уютно пахла теплом и гвоздичным одеколоном, я сложил её на стул и накрыл салфеткой. Он неловко забросил ноги на кровать, накрылся одеялом и лежал на краешке подушки, глядя вверх. Потом подвигался и пожаловался на холод. Я набросил на одеяло плед, подоткнул в ногах. Спустя несколько минут набросил ещё и покрывало.

– Так хорошо?

Он заворочался, закряхтел, кашлянул. Я выглянул в щёлку меж шторами – форточка была закрыта. Дело шло к вечеру, на дворы уже опускалась сумеречная синь. Сбросив свитер и джинсы, я лёг к Тимофею Ильичу и обнял его. Вблизи он пах совсем по-детски – молоком, мёдом, сладкой липой. Сухая кожа была прохладна, он мёрз и сразу прижался ко мне. Я положил руку ему на грудь, а согнутую ногу – на живот, чтобы соприкасаться наибольшей поверхностью. Я чувствовал, как вздрагивают его холодные ладони, как под выпуклыми рёбрами слабо пульсирует сердце. Моё дыхание шевелило прядку волос на его виске. Тимофей Ильич скрипнул, повернулся и поцеловал меня твёрдым ртом в уголок губ.

– Спокойной ночи.

Утром Тимофей Ильич поднялся раньше меня, я застал его бреющимся в ванной. Он брился по старинке, набивая помазком пену на мыле. Он вытягивал голову вверх, чтобы расправить складки на шее, и вёл бритвой, оставляя желтовато-розовую полосу в пене. Когда он смыл остатки седой щетины и обрызгался одеколоном, я подровнял ему шею сзади, убрав лишние волоски. Я сварил себе кофе, а ему подал фруктовый йогурт. Тимофей Ильич молчал, моргал и всё поглаживал себя по щеке, как будто проверяя гладкость бритья. Кажется, он ещё не проснулся. Я предложил ему газету, и он вяло заинтересовался, рассмотрел фотоснимок на передовице, провёл пальцем по чуть зубчатому краешку бумаги.

– Тимофей Ильич, в комнате телевизор, если хотите. До вечера.

Вечером во всей квартире ярко горел свет, стоял пар. Тимофей Ильич, решив вымыться и постираться, устроил небольшой потоп. Он сидел на стульчике, собирал тряпкой воду и выкручивал в таз. Соседи пока не приходили. Я взял у него тряпку и наскоро прибрался. Тимофей Ильич смущённо извинялся, но я рассмеялся и прижал его к груди, погладил по спине. Милый, милый Тимофей Ильич! Мы развесили его бельё на батарее и сели ужинать. От хорошего настроения я выпил полрюмочки водки, а он не стал, ему уже давно было нельзя. Он пил цикорий со сгущённым молоком и рассказал, что раньше два раза в неделю ходил в баню париться, и даже сам ездил в лес за вениками.

– А теперь и сердце, и давление, и сил никаких нету, – он вздохнул, но без горечи.

Побежали дни. Иногда случались мелочи, вроде перевёрнутого молочника или разбитых чашек, а в остальном всё было спокойно. Тимофей Ильич полюбил сидеть в кресле у окна, завернувшись в плед и глядя на деревья. Летели галки, приближалась весна. Трамвай ходил уже раз в час, темнело позже, снег понемногу таял, и дворники больше не сыпали белые камушки. Появились первые тюльпаны, и я приносил Тимофею Ильичу то красные, то сиреневые. Мне нравилось, как он нюхал их своим большим носом, как улыбался, как брал меня за руку в знак благодарности. Тимофей Ильич очень любил цветы и рассказывал, как они с супругой и ребятишками, бывало, целые дни проводили в ботаническом саду.

– В июне будут пионы, Тимофей Ильич, и я вам принесу.

Но однажды, в первых числах апреля, когда я вошёл в дом с обычным весёлым приветствием, Тимофей Ильич не отозвался. Было тихо, вода в ванной не лилась, свет в туалете не горел. Пальто висело на вешалке, шапка-пирожок лежала на полке, ботинки стояли под тумбочкой. В волнении я распахнул дверь в комнату – он сидел в кресле, но не оборачивался. Я громко позвал его, но он остался недвижим. Тимофей Ильич! Я подбежал к нему, схватил за руку, Тимофей Ильич, мой милый Тимофей Ильич! Но он спал так крепко, что не слышал меня. Я стоял на коленях, сжимал его пальцы – с широкими костяшками, с большими ногтями, с седыми волосками – целовал их, но он спал так крепко, что даже не дышал.

2013 г.